Текст:Константин Крылов:Прелесть

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к навигации Перейти к поиску

Прелесть



Автор:
Константин Крылов
Псевдоним:
Игорь Чернышевский




Дата публикации:
2002







Предмет:
Двор монарха

Ссылки на статью в «Традиции»:

О тексте:
Норберт Элиас Придворное общество: Исследования по социологии короля и придворной аристократии, с введением: Социология и история А.П.Кухтенкова и др... — М.: Языки славянской культуры, 2002. — С. 368.о книге (Studiahistorica).


Сытное, привольное, а главное — свободное от какой бы то ни было ответственности существование высшей аристократии вызывает смешанное чувство негодования и зависти.

Отчасти оно снимается через признание ценности придворной культуры: версальский парадиз, проведенный по разряду «шедевры национального зодчества», несколько примиряет с существованием «праздного класса». Но не до конца. Слишком уж ясно, что мраморная скорлупа Версаля имеет примерно такое же отношение к «культурным ценностям», как, скажем, пирамиды: и то и другое строилось не для того, чтобы поражать воображение зевак. Правда, от аристократии осталось не только это. К примеру, взять выработанные этим сословием навыки— например, «безупречные манеры» и техники контроля над аффектами — все это до сих пор востребовано. Однако, как ни крути, в аристократическом это се немало тягостного и отвратительного, в том числе и такого, что в наши дни определенно считается злом.

Абсолютистская монархия, возможно, была не очень-то удачной и чрезвычайно затратной системой, а аристократов можно с полным правом назвать паразитами. Но язык не поворачивается назвать аристократию скучной, серой, лишенной блеска. Не надо, кстати, думать, что «робеспьеры и дантоны» этого не чувствовали. Совсем напротив. Одной из потаенных пружин всякой революции является желание свести это величие и блеск на землю, раздать его всем. Но искомое не дается в руки. Толпа во фригийских колпаках ловит прекрасную жар-птицу, чтобы каждому досталось хотя бы по одному светящемуся перышку. Но мертвые перья не светятся, меркнут, золото умирает в руках овладевших им, и толпа добивает свою прекрасную жертву уже из голой ярости: les aristocrates à la lanterne,[1] так не доставайся же ты никому.[2]

Норберт Элиас, автор «Придворного общества», не был вполне свободен от этих чувств, да и не пытался от них освободиться. Двойная загадка — существование праздного, демонстративно бесполезного класса людей и таинственное нечто, именуемое «блеском эпохи», его, безусловно, интриговала. Найденный им ответ оказался чрезвычайно изящным.

Как и подобает классику, Элиас начинает с генезиса явления. Придворная аристократия — это медленно теряющая позиции и доходы прослойка бывшей военной аристократии, гордой и независимой, реальной соперницы королевской власти. Ахиллесовой пятой оказался кошелек: дворяне были, по существу, сельскими жителями[3] и существовали за счет земельной ренты. С возвышением городов и ростом цен на ремесленные изделия доходы владельцев земельных угодий стали уменьшаться, а расходы— расти. Королевская же власть, напротив, укреплялась, так как в руках королевской семьи оставались два важнейших источника дохода — старинное право собирать налоги и новомодная продажа должностей. «Новые богатые» — прежде всего ранняя крупная буржуазия — поднимались все выше и выше, перехватывая финансовые потоки. Аристократия казалась обречена — и тем не менее конец «старого режима» был отмечен неслыханным расцветом именно этого класса.

Это было результатом крайне своеобразной политики, последовательно проводимой королями династии Бурбонов. Она состояла в последовательном подсаживании аристократии на иглу финансовой зависимости — в виде все увеличивающихся материальных благ, исходящих непосредственно от короля. Другой стороной того же процесса было почти насильственное увеличение расходов аристократии: для того чтобы вращаться в «свете» и соответствовать своему статусу, необходимы были большие средства. При этом власть бдительно следила за тем, чтобы траты на поддержание статуса превышали доход, в том числе — своевременно урезая возможные источники такового. Так, аристократии было запрещено участвовать в коммерческих мероприятиях: это влекло за собой бесчестье.[4] При этом само нахождение при дворе все больше приобретало черты обязанности — первой и по существу единственной обязанности «праздного класса».

Апофеозом этой политики стал Версаль времен Людовика XIV. По сути дела, это было грандиозное общежитие, в котором имело квартиры около десяти тысяч человек. Разумеется, условия жизни в этом улье были роскошными. Однако цель преследовалась одна — полный контроль над жизнью всей французской аристократической верхушки со стороны короля и его служб. Дворцы кишели шпионами.[5] При этом от монаршей милости нельзя было отказаться, не повредив себе: наличие квартиры в Версале и постоянное присутствие перед августейшими очами было необходимым (хотя, разумеется, недостаточным) условием сколько-нибудь успешной светской жизни, а отказ от этих благ автоматически влек за собой монарший гнев.

Если подыскивать аналогии, то кое-какой параллелью «версальской системы» может служить наш отечественный «Дом на набережной» — по советским меркам роскошный, но просматриваемый, прослушиваемый, пронизанный тайными проходами.

Здесь, наконец, мы можем на время расстаться с вопросом «как» и попытаться ответить на вопрос «зачем». Зачем содержать (и одновременно контролировать с такой жесткостью) людей, которые занимают место? Но занимание места — это тоже функция, иногда — крайне важная.

Дело в том, что в ту пору во Франции начали свое восхождение на социальные вершины новые социальные классы, прежде всего — пресловутое «третье сословие». Элиас отмечает, что «сословием» оно как раз и не было. Откровенно говоря, «буржуазия» была разношерстным клубком самых разных сил с самыми различными интересами. Их объединяло одно — стремление как-нибудь устроиться. Толкаясь локтями и устраивая себе места и местечки, они медленно, но верно приходили к мысли, что удобнее всего сковырнуть всю систему, которая им, в общем, мешает жить. Тем более, что системы-то всего ничего: высшие классы, которые слабеют, да королевская власть. Казалось, что хорошим пинком можно вышибить трон из-под августейшей задницы. История Фронды это не подтвердила, но и не опровергла. Зато власть сделала свои выводы: требовался некий гнет, груз, что-то такое, что можно было бы положить сверху и придавить слишком уж попершее из квашни тесто. С другой стороны, надо было гарантировать, что груз не возомнит о себе и останется именно грузом, или, если угодно, балластом.

Слово «балласт» сейчас почему-то стало синонимом «бесполезности». Но быть балластом — это важная и по-своему почетная задача. Балласт — необходимая вещь. Без чугунных чушек в трюме плыть затруднительно и опасно: корабль может перевернуться. Точно так же устойчивость государства могут обеспечить классы общества, ни на что более не пригодные.

Двор и был тем самым грузом, который был положен сверху как противовес поднимающейся буржуазии.

Вся реальная власть была передана профессиональным администраторам, которые худо-бедно справлялись с возложенными на них обязанностями.[6] При этом управленческие будни были жестко отделены от светской жизни и её реалий, а реальная власть не считалась очень уж престижным делом.[7] Денежную власть все больше захватывали «новые богатые».[8] Однако их амбиции были направлены на то, чтобы обеспечить хотя бы своим детям счастливую участь — место при дворе. Попасть туда было очень сложно, но можно. Двор же играл роль мышеловки для успешных людей, которые в ином случае могли бы стать опасными, не имея явно обозначенной цели для своих стремлений. Остальных двор втягивал в бесконечную (и заведомо проигрышную) борьбу за мнимые ценности — признание (при дворе), влияние (при дворе), саму возможность быть принятым (при дворе же).

Кроме того, у придворного мира было одно (и весьма непростое) занятие — представлять короля и его власть.

Здесь мы имеем дело с известной максимой, согласно которой короля играет свита. Дело в том, что власть требует высоты. Правитель должен быть вознесен над подданными, его воля должна переживаться (всеми и массово) как высшая и абсолютная. Единственный же способ внушить это чувство всем — содержать людей, которые будут публично и постоянно выражать это чувство как можно более убедительно. Таким образом, придворная аристократия несла ещё одну функцию: она была не только государственным балластом, но и королевской клакой.

В этом смысле придворный мир в целом можно рассматривать как подставку или трон для короля: целью его существования было вознести монарха на должную высоту. При этом сам факт абсолютной концентрации власти в руках Единственного Лица является эпифеноменом высоты: чем выше башня, тем острее её шпиль, тем меньше места остается для тех, кто пытается встать на самом верху. В конечном итоге, высочайшая из башен венчается острием, на котором может удержаться только один человек, и то — беспрестанно балансируя. Абсолютизм был основан на этом искусстве тончайшей балансировки.

Техника этой балансировки описывается Элиасом тщательно, подробно, и, я бы сказал, вкусно. В принципе она сводилась к манипулированию знаками милости и немилости,[9] точно рассчитанными дозами внимания и невнимания, которые ловились и интерпретировались двором как повеления оракула — хотя бы потому, что за этими знаками стояли надежды на материальное вознаграждение (иногда очень существенное). Но и сами знаки были важны: их наличие или отсутствие определяло, как мы сейчас бы сказали, рейтинг придворного — от которого напрямую зависели его жизненные перспективы. Фактически, Король-Солнце засадил потомков воинственных феодалов за бесконечную игру в фанты.

Особое положение короля состояло в его дистанцированности от всех соперничающих групп в равной мере. Понятно, что король — дворянин, это аксиома. Но король — ни в коем случае не «один из дворян», в смысле принадлежности к какой-либо дворянской «партии», хотя бы потому, что дворянским партиям было разрешено соперничать только за королевскую милость. При этом излюбленные объекты монаршей милости — люди, обладающие всем необходимым культурным капиталом своего слоя, но по каким-то причинам не принимаемые в этом слое. В милость могли попасть лица сомнительного происхождения, внебрачные дети или представители запятнанных фамилий.[10] Сюда же относились обнищавшие аристократы, искатели денежных подарков и должностей. Ко двору стремились выскочки и интриганы, готовые взять не по чину и тем самым вызвать гнев устоявшейся иерархии. Всю эту разношерстную публику роднило одно: полная зависимость от милости абсолютного монарха.[11]

Ещё несколько наблюдений о характере отношений между королем и двором. Если угодно, они были глубоко семейными, в самом прямом смысле слова. Достаточно сказать, что в среде знати и высшего чиновничества браки заключались только с предварительного согласия короля. Более того, король мог устроить брак без — и даже против — воли родителей брачующихся. Если это и воспринималось как произвол, то как родительский произвол: король и в самом деле был для каждого человека из общества главой семьи (в двойном значении этого слова — как муж и отец). «Каждый, — цитирует Элиас Ретифа де ла Бретона, — смотрит на короля как на совершенно личного знакомого».

Но и сами отношения короля и двора в целом можно определить как брак. По представлениям того времени, мужчина обязан доставать средства, женщина — представлять мужчину. Король правил и дарил своими милостями двор, который должен был платить господину покорностью и верностью, этими чисто женскими добродетелями.[12] Можно сказать, что двор в целом был своего рода «женщиной короля», его коллективной женой. В этом смысле фаворитки (все эти Монтеспан и Ментенон) всего лишь репрезентировали те сугубо интимные отношения, которые король имел со своим двором. Двор же занимался тем, что соблазнял короля. Как опытная кокетка старается привлечь внимание любовника то к вздымающейся округлости груди, то к родинке за ушком, то к холеному пальчику, так и двор выставлял перед королем очередных блестящих придворных— и сгорал от зависти к новому фавориту, ревнуя самого себя к самому себе.

Это последнее обстоятельство — женственность двора — и вызывало к жизни тот самый пресловутый «блеск», освещавший королевское «величие». «Блеск» являлся не чем иным, как социальным аналогом сексапильности.[13]

Король-Солнце хорошо знал свою коллективную любовницу (еще бы — он ведь её и создал, как Пигмалион) и прекрасно владел главным королевским искусством — держать дистанцию. Но уже Людовик XV пал под её чарами: блеск двора буквально заворожил его, и он бросился в его объятия, ища в них легких удовольствий. Ему принадлежит знаменитое «После нас хоть потоп» — который после него, как известно, и воспоследовал.

Остается коснуться элиасовской трактовки событий, приведших к революции.

Здесь Элиас становится очень осторожным в выводах, так как они весьма нетривиальны. В частности, он замечает, что революция уничтожила не только аристократию, но и (и даже в первую очередь) привилегированную часть крупной буржуазии — ту самую, которая, соперничая с аристократией, постепенно срасталась с ней. Разовьем тему: пожалуй, именно эти люди — аристократы, потихоньку втягивающиеся в бизнес, и бизнесмены, примеряющиеся к титулам, — могли бы образовать некий новый класс, взламывающий установленную Людовиком XIV систему. Таким образом, революция стала своего рода социальным абортом, направившим развитие страны (и мира) по совершенно иному пути…

Напоследок — о книге как о красивой вещи. Том хорошо издан. Но ему очень не помешал бы красный переплет «под сафьян» и, конечно, иллюстрации. Ну, например, фривольные гравюры с купающимися пастушками.


  1. аристократов на фонарь (франц.) (цитата из песни Ça ira).
  2. Самые отвратительные и бессмысленные деяния Революции были так или иначе связаны с этим чувством. Например, в дни так называемых «сентябрьских убийств» в Париже 1791 г. разъяренная толпа парижских женщин остановила карету, вытащила из неё двадцатишестилетнюю беременную Жермен де Сталь и с криками «Она увозит золото Франции!» поволокла в Коммуну. Женщина спаслась чудом. Примерно под такими же предлогами были схвачены и убиты многие аристократы. Погромщиками двигало смутное, но верное чувство, что нечто бесконечно ценное, тот «блеск» («золото Франции»), которым революция жаждала овладеть, уходит между пальцев.
  3. По сути дела, они так и остались «селянами» до самого конца. Элиас начинает свою книгу с подробнейшего описания типичного аристократического особняка (выясняется, что это — сельская усадьба, искусственно перенесенная в городские условия) и заканчивает анализом особенностей придворно-аристократической романтики, конкретнее — изобретению и расцвету жанра пасторали. Утонченные аристократы готовы были играть в пастухов и пастушек, но чурались «городских» реалий.
  4. В конце концов крупнейшие аристократические дома, чьему положению в иерархии уже ничто не могло повредить, начали принимать участие в крупных финансовых и торговых сделках. Это повлекло за собой дальнейшее сближение позиций высшей буржуазии и верхушки аристократии, — что сыграло свою роль в событиях, приведших страну к Революции.
  5. Судя по воспоминаниям современников, Король-Солнце имел вкус к шпионажу: он любил знать о людях все, обращать внимание на мелочи, коллекционировать сплетни, да и, попросту говоря, подслушивать и подглядывать. В этом смысле Версаль — не только машина власти, но и мечта вуайериста. Это проливает некоторый свет на источники «инстинкта власти»: эта черта характерна для всех «абсолютных правителей», начиная от тирана Дионисия и кончая Иосифом Виссарионовичем.
  6. Продажа должностей была нужна для того, чтобы окончательно лишить дворянство всякого влияния на процедуру назначения (и сделать невозможной любую форму нового феодализма).
  7. При этом иронические французское отношение к чиновникам (сознательно поддерживаемое королевской властью по изложенным выше причинам и в дальнейшем усвоенное национальной культурой) не помешало (и даже помогло) французам выстроить первое в мире централизованное бюрократическое государство. Другим наука: не надо подходить к серьезным делам слишком уж всерьез.
  8. Элиас походя замечает: «Понятие „буржуа“ получило пренебрежительный оттенок не в борьбе между буржуазией и пролетариатом, а между буржуазией и дворянством. Из придворного общества оно постепенно перекочевало в труды теоретиков пролетариата». Надо признать, что в этом есть своя правда: в частности, классический марксизм и в самом деле может быть проинтерпретирован как диковинное проявление «ложного аристократического сознания».
  9. Не понимавшие смысла этой системы современники (в том числе и профессиональные властители) находили её нелепой и утомительной. Элиас цитирует: «Фридрих Второй… сказал, что если бы он был королем Франции, то своим первым эдиктом назначил бы другого короля, чтобы тот держал двор вместо него; этим раскланивающимся бездельникам нужен ещё бездельник, перед которым они раскланиваются».
  10. Людовик XIV иной раз дарил милости даже потомкам участников Фронды (например, де Ларошфуко).
  11. Не надо думать, что эти практики отошли в прошлое. Например, что касается фаворитизма, то исчерпывающее представление об этой практике дает история карьеры Г. О. Павловского в Администрации Президента РФ. Павловский, интеллектуал и авантюрист по складу характера, оказался востребован не в последнюю очередь как полноценный носитель высоких интеллигентских ценностей, но с несмываемым пятном на интеллигентской (читай — диссидентской) репутации: последнее обстоятельство рассматривалось как «плюс».
  12. Это очень далеко от мужской вассальной «преданности» сюзерену", основанной на постоянной готовности заместить собой господина в опасной ситуации (в пределе — умереть за него), добыв «себе чести, а господину — славы». «Верность» придворного монарху— это пассивное, женственное, нежное чувство, основу которого составляет влюбленная покорность, и вознаграждаемое снисхождением к любящему. Поэтому фаворит, в отличие от соратника, имеет право на каприз, дурное настроение, даже на ревность — но только не на осмысленное и рационально обоснованное несогласие с повелителем.
  13. Возможно, этим отчасти объясняется та крайняя степень эротизации придворных отношений, которая впоследствии дала повод для разговоров о тотальном моральном разложении и падении нравов. В дальнейшем эта компонента дворянской культуры оказалась ассимилирована и усвоена на общенациональном уровне. Французская культура — это культура эротического соблазна. Отсюда и «обаяние Парижа», и вообще миф «la belle France».